Новая юность #1, 1999 г.

Валерия Новодворская

Шестидесятники и пустота

Толстые журналы - сладкий плод горьких российских корней, корней бездолья и, следовательно, безделья. Одинокая душа россиянина, которому вечно не впору было его историческое и социально-экономическое платье (то мало, то, напротив, велико, на вырост, но вечно жало под мышками, или, напротив, висело как на вешалке и путалось под ногами, а туфли россиянин просто терял, если не ковылял в них, как о тесных испанских сапогах, обливаясь кровью), растекалась мыслью по бледным страницам очередного толстого альманаха. И началось это задолго до шестидесятых годов Серебряного XIX века.

Началось это аж с Александра Сергеевича, не только выпустившего для нарождающегося племени российских нытиков первый толстый журнал, но и создавшего образ первонытика нашей почвы - Евгения Онегина, прародителя чеховских "скучных" и "неизвестных" человеков, Лаевского и Треплева, больших специалистов потрепаться о вреде жизни и табака. Окончательно типовой толстый журнал сложился в 60-е годы того века и без изменений, как идеологических, так и эстетических, доехал до века этого, до его 80-х годов.

Если воспринимать толстожурналие как некий виртуальный мир, какую-нибудь Швамбранию или Гринландию, то у входа будет стоять гипсовый Добролюбов, подобно девушке с веслом. Внутри расположится Белинский в виде фонтана и мрачный Писарев аки Мавзолей Добродетели. Найдется место и для русалки с лицом Катерины Островского. Обязательны клумбы с гиацинтами и иммортелями, кипарисы, мирты, кладбищенские кущи и мраморные кресты. А также побольше живописных развалин и отрешенных ангелов с поникшими крыльями.

Толстые журналы типа "Отечественных записок", "Современника" и прочих красот-высот плавно перешли в "Знамя", "Новый мир", "Октябрь" и "Вопросы литературы" (в просторечии - "Вопли"). Воплями все эти журнальные изыски и являлись, как, впрочем, и вся аранжировка русской литературы под черным соусом русской же меланхолии. Вопли и сопли. Очередной выпуск поминального обеда после гражданской панихиды.

Но если все занятия нашего гражданского общества за два века свелись к организации и тиражированию этих гражданских панихид, то что же такое общество могло читать?

Сама форма технологической организации толстожурналия предполагала, во-первых, что читателю в косоворотке, пенсне или кисейном платье барышни-крестьянки делать совершенно нечего. Первое блюдо, entree, в виде приличной повести; затем жаркое из куска хорошего романа; на десерт - плохие стихи; гарнир из публицистики; вендетты критиков... - все это, читаемое как единая трапеза, отучало от умения отделять главное от неважного и, следовательно, дорожить своим временем и своим разумом, не пихая туда все подряд на манер продовольственного набора с обязательной нагрузкой типа "Завтрака туриста". Кстати, и Достоевский, и Чехов, и Тургенев всегда выходили целыми произведениями, как в отдельных изданиях, так и в сборниках и собраниях сочинений. Манера же читать все по кускам и вперемежку, да еще 12 раз в году, свидетельствовала о праздности и ранних попытках противопоставить некое страдательно-сострадательное направление то ли "власти тьмы", то ли "тьме власти", то ли плутократам, то ли чиновникам, министрам и царю - словом, "антинародному режиму".

Все толстые журналы вышли из гоголевской шинели, а пришли в 1917 году к сталинской, с переходным периодом через тужурку Троцкого, потому что, ополчаясь на бедность и социальное неравенство, в конце концов неизбежно упираешься в гильотину Великих Французских или Октябрьских путчей с их "Egalite" и "Fraternite" (равенством и братством). Русская литература в большом количестве, подряд, в 12-ти номерах в году (и это только один журнал!) губительна. Никакой рассудок не может выдержать такой концентрации обломовщины пополам с шигалевщиной. Не удивительно, что читатели за какие-то 30-40 лет от слез и стонов перешли к бомбам и кинжалам. Безделье пассивное сменилось бездельем активным. Стремление бежать топиться, подобно Катерине из "Грозы", горячо одобренное как светлое и прогрессивное начало высшими критическими авторитетами, сменилось стремлением утопить кого-нибудь другого: например, сбросить Пушнина с корабля современности (уж не за этим ли Костикова в Енисей кидали?).

Перед самой Катастрофой, Холокостом 1917 года, журналы окончательно приобрели вид или прокламаций, или подметных писем, или "Молота ведьм", или подшивок (не менее чем за год) газеты "Лимонка".

Такими они и оставались до 1961 года, с заметным оттенком Устава караульной и гарнизонной службы плюс пособия по служебному собаководству для верных Русланов и их хозяев. Толстые журналы после "Октября" (и в прямом, и переносном смысле, потому что до октябрьского переворота никак нельзя было предположить возможность таких названий как "Ленинград", "Октябрь" и "Дружба народов") имели одно решительное отличие от прежних: пружинистую бодрость и улыбку до ушей типа "гы".

В начале 60-х власти вернули интеллигенции ее законное, неоспоримое и драгоценное право, заменяющее ей все другие права и обязанности: право ныть. Не слишком громко, в подушку, на манер Каштанки: "ску-ску-ску"... Кричать в голос - да еще в окно, да еще в сторону Запада, да с запалом и ненавистью - никто права не давал. Поэтому как только Василий Аксенов вылупился из своих "Коллег", "Бочкотар", поющих девочек и добродетельных мальчиков с их экскурсиями на природу и на "севера", с гитарным народничеством и провинциальным идеализмом то ли Татьяны Лариной, то ли Нины Заречной и влепил режиму по фейсу "Ожогом" и "Островом Крым", он сразу же погорел.

Но скулить было можно. Поэтому у Твардовского в "Новом мире" прошел "Один день Ивана Денисовича" с его вечно бодрым и незлобным Платоном Каратаевым XX века, и не получилось с романом "В круге первом". Потому что желание, чтобы на СССР бросили бомбу, и афоризм "Людоед не прав, а волкодав прав" - это уже серьезно. А "Архипелаг" серьезней всего. И даже не факты, а то, что они завернуты ч слепящую ненависть. Но можно было ныть и смиряться на кладбищах, в стройбатах, в казармах и школах. Все так и поступали, опираясь на Сергея Каледина, Бориса Васильева и Юрия Полякова.

Жалкие кукиши в карманах редакторов-прогрессистов (початая "Один день", А.Твардовский в предисловии ухитрился похвалить КПСС) прекрасно гармонировали с общим фасоном брюк-галифе, к которым были пришиты карманы. Брюки были самые верноподданнические, цвета хаки или с лампасами. В Чехословакию - так в Чехословакию! В Афган - так в Афган! Читатели толстых журналов пошли по маканинской стезе, как "один", так и "одна": то зазывали приятелей на поздний философский чай и трепались до утра, причем даже КГБ такой треп не интересовал; то жгли костры у реки и пели под гитару. Костер очень удобен: это не дневной беспощадный свет, и можно не смотреть друг другу в глаза, чтобы нс видеть общего поражения - поражения поколения приспособленцев и трусов, выживавших рядом с могилами Юрия Галанскова, Василя Стуса и Анатолия Марченко. Чужие слова, спетые под гитару, заглушали свои, непроизнесенные. И легче было взвалить на себя рюкзак, чем нести бремя ответственности за себя и за страну.

Но вот поводок ослабили, и в конце восьмидесятых - начале девяностых начался золотой век. Из самиздатовских сундуков стали доставать обновки; журналы наполнились тем, что не напечатали в 60-х... в 70-х... в 40-х... Но кроме хорошей дозы ненависти от Солженицына, Кестлера, Конквеста и Лидии Чуковской читатели получили еще лучшую дозу нытья от вечных шестидесятников с Арбата, перековавших кортики на Пенцентр. Ни Алдан-Семенов, ни Тендряков, ни Юрий Трифонов, ни Анатолий Рыбаков, ни Евгения Гинзбург не могли ничем поделиться с читателем, кроме своих закоренелых заблуждений махровых социалистов и почтительных ленинцев, как-то до судорог сумевших вцепиться в свои кумачовые иллюзии, подобно Михаилу Шатрову, так и оставшемуся в ледовом плену умиления перед Ильичом.

Читатель глотал заблуждения пригоршнями, а мыслить самостоятельно толстые журналы его не; научили. Поэтому иные бывшие демороссы, озверев от реального капитализма и не найдя в нем своих плакучих ив и вожделенного безделья!, пошли дружно в национал-патриоты и левые организации.

Когда же иссякли ливневые дожди благодетельного Самиздата, где горькая правда была самым бесстыдным образом перемешана с малиновым звоном и абрикосовым вареньем "социализма с человеческим лицом", оказалось, что за душой у шестидесятников, не вступивших в "Демвыбор России" и не потянувшихся за суровым посохом Егора Гайдара, указующего путь в реальную капиталистическую жизнь (где ни сиропа, ни слюнявого идеализма юродивых "советских интеллигентов" уже нет и не будет, а будет сухой и четкий асфальт нормальной человеческой жизни с ориентирами: "Фирма. Деньги. Банк. Знание. Интеллект. Информация. Машина. Компьютер. Умные книги. Ирония. Скепсис. Одиночество. Индивидуализм"), ничего нет и не было, кроме обломовщины и шигалевщины. И пустоты. Которая клубится в беспомощных этюдах Солженицына-98, в его последней книге, которую цитирует газета "Завтра", в искусном романе Пелевина "Чапаев и' пустота", где герой не умеет даже возненавидеть Чапаева и Ко, в бесполезных ламентациях героя маканинского "Андеграунда", не нашедшего себе иного места, чем в психушке.

Сильные авторы, буде они появятся, в журналы свои рукописи не отдадут: журналы больше не читают. Информации там нет, а книги лежат в магазинах во всей своей красе.

История шестидесятников кончается обрывом. Вакуумом. Пустотой. Эпоха нытья кончилась. Капитализм ламентациям не верит. И я с удовольствием пишу эту эпитафию российским толстым журналам и их клиру.