Новое время #21, 2003 г.

Валерия Новодворская

Славянская душа у европейского входа

«Честь тебе, Петербург чародейный, порожденье гранита и вод, дивный, стройный, булыжный, питейный, с мокрой тумбой у каждых ворот», – так начинается туманное, ночное, серебристое стихотворение, такой же гимн великому городу, который так торжественно, печально и загадочно звучит, когда от перрона Московского вокзала отходит «Красная стрела». (В начале 90-х годов ее даже пытались переименовать в «трехцветную», но ограничились переименованием (да и то ненадолго) «Ленинградского» торта в «Санкт- петербургский».)

Петербург мыслился 300 лет назад как окно в Европу, но у Европы много измерений, и окно, распахнувшееся на Тауэр, Форум, Колизей, Лувр и Эскориал, не давало доступа ни на Гайд- парк, ни в солнечные римские таверны, ни на Монмартр, ни на нарядные и беспечные улицы Кордовы и Севильи. Петербург – это, конечно, сказка и тайна, но тайна зловещая и сказка с печальным концом.

«Честь тебе, навалившийся небом на Фонарный, Дегтярный, Мучной, сладко пахнущий утренним хлебом и кромешной тоскою ночной...» Этот город был зачат нашей вечной скифской жаждой соединиться с хрупким, фарфоровым, изысканным Западом – взять силой, если не согласятся добром, и оплодотворен железной волей властелина, который не понял, что Европа не только сумма красиво и причудливо сложенных камней и парков, но и стиль человеческих отношений.

Мрамор, гранит, вода, головокружительный, щемящий простор площадей и проспектов – все это очень похоже на Венецию. Но не на сегодняшнюю Венецию, мекку фестивальную и туристическую, приют влюбленных и голубей, а ту Венецию Отелло и Дездемоны, Марино Фальеро и Совета десяти, двоих Фоскари и Моста вздохов, которой она была во времена Средневековья. Восточная изощренность собора Святого Марка попахивала не только крестом, но и полумесяцем, и жестоким сладострастием и коварством веяло от кружевных стен и зеленых морских бездн, разверзающихся у ступеней вашего палаццо. «Объяли меня воды до души моей...»

Карнавалов в те времена было не больше, чем пыток и казней. В сущности, Венеция – это Гранада Италии, для которой не случилось Реконкисты. И самый красивый мост Венеции, Мост вздохов, вел все-таки к месту казни, а не на брачное ложе.

Роман Африки и Европы в Венеции мог закончиться только так, как у Отелло и Дездемоны. Яго – это типичный венецианец, жестокий и изысканный, опасный и умный. Да и Лев, геральдический зверь города, отнюдь не безобиден.

Так и Петербург. Из окна в Европу тянуло холодком. Не теплым весельем Парижа, а имперским льдом, синим стынущим холодом официоза. По Мандельштаму: «А над Невой – посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина! И государства жесткая порфира, как власяница грубая, бедна».

Если в разгульной, кабацкой, пряничной Москве еще выпадали веселые минуты (было Лобное место, были Кремль, Лубянка, Преображенский приказ, но были и ярмарки, и масленица, и «гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные»), то холодный и прекрасный Петербург был создан вообще не для радости. Мыслить и страдать – вот его предназначение. Достоевский, Гаршин, Блок, Мандельштам и Ахматова, его придворные авторы, его исповедники и пророки – это сила страсти, тайны и неизбывной печали, текущей вечной невской водой. «В Петрополе прозрачном мы умрем, где властвует над нами Прозерпина». Петербург всегда был безжалостен к малым сим, к Башмачкиным в залатанных шинелях и к бедным Евгениям, оплакивающим своих Параш.

Когда в семидесятые годы Даниил Гранин написал в «Новый мир» статью о пушкинском «Медном всаднике», то получилась крамольная отповедь жестокому, топчущему человеческие судьбы тоталитаризму. В советской империи было много от петровской: холодное золотое величие, экспансия, ломающая живые человеческие кости мощь. И все это – на фоне сказочного, прекрасного пейзажа. Но ведь и гитлеровский Нюрнберг существовал в рамках готики братьев Гримм и великих мифов о Нибелунгах.

«Честь тебе, ты велик и бескраен под покровом ночной темноты, где парят над пустыней окраин тени тех, кого высосал ты»... «Тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой» – это же почти шаги Командора, который тоже по-своему впечатлял. Имперский сон – это кошмарный сон, но он еще и наркотический, и как же трудно проснуться к убогой и скудной реальности рядовой полуазиатской страны и перестать грезить мрачным, зловещим, простершим «совиные крыла» над миром прошлым.

Петербург, в отличие от хлопотливой, земной и прагматичной Москвы, – это город не проснувшийся и не вернувшийся с полярного, сказочного холода несбыточных грез. Двуликий Янус из Летнего сада и невский сфинкс – вот его символы. Красота и жестокость, амбивалентность роковой судьбы.

В Петербурге есть вечно мятежная Сенатская площадь, но есть и Семеновский плац. И есть Дворцовая площадь и арка Генерального штаба, Адмиралтейство и Зимний дворец, символы вечного, холодного, безмятежно-несокрушимого государства. Как прав был Тютчев, обращавшийся к декабристам: «О жертвы мысли безрассудной, вы уповали, может быть, что станет вашей крови скудной, чтоб вечный полюс растопить!» Достоевский писал, что Добро со Злом находятся в вечном единоборстве и поле битвы – сердце человеческое. А сердце России – это, бесспорно, Петербург с его мятущейся раздвоенностью, попыткой пролезть со всеми своими горбами через игольное европейское ушко и тягостным отливом назад, в смертельные тенета империи.

300 лет Петербурга – это 300 лет российского самосознания и самопознания, 300 лет попыток преодолеть силы своего исторического притяжения к переодетым в блестящий вицмундир Орде и Византии, чтобы белым лебедем, отвязавшись от рака и щуки, перелететь на блаженный «тот берег», берег Европы.

Только при Анатолии Собчаке эту двойственность удалось преодолеть, и Петербург стал городом добрым, безопасным, свободным, как нарядная европейская гостиная. А потом все вернулось вспять. Петербург дал стране Галину Старовойтову, Анатолия Чубайса, Анатолия Собчака, Григория Томчина и Олега Басилашвили, целый букет либералов и реформаторов. Но ведь Урицкий, Владимир Путин и Виктор Черкесов тоже оттуда. Мариинский дворец и Смольный никогда не договорятся.

«Честь тебе, возвеличенный лестью, обездоленный и золотой, наливайся, кормись моей честью, умывайся моей чистотой».