Новое время #22, 2001 г.

Валерия Новодворская

О солнце, о гневное пламя!

Это случается редко. Наш театр, блистательный российский театр, увенчанный Таганкой и Ленкомом, впитавший в себя Каму Гинкаса, Валерия Беляковича, Льва Додина, Эдварда Радзинского, Анатолия Эфроса и Сергея Кургиняна, делается людьми, которые, как Порфирий Петрович у Достоевского, честно считают себя людьми "поконченными", - и для зрителей, которые тоже "покончены" - еще на премьерах сезона 1968 года.

От Юго-Запада до Таганской площади, от Чистых прудов до ленкомовской "домовой" церкви развеваются белые флаги поражения, умудренные жизнью, всеведущие, ниспадающие, словно осенние листья.

Зимы и осени наших тревог и премьер, осененные пониманием побежденных, способных только постичь, создать шедевр, украсить себя, уже поданного на чей-то стол, петрушкой и укропом... Как там у Марцинкявичуса, Вийона семидесятых: "Вновь те, кто равнодушнее, выходят; кто больше всех устал, засыпают. А кто в кулак позевывает сладко, тот знает все. И ничего не ждет".

Мы привыкли ничего не ждать. Разве что ареста. И наши театры, наши режиссеры привыкли вместе с нами. Их шедевры - кадры из многосерийных поминок. После 1956 года время замедлилось, мы стали успевать отслужить по себе панихиду. Так мы пишем, так мы дышим, так мы смотрим, так мы ставим.

Но иногда случается чудо. Как правило, когда в нашем полутемном, сумеречном мире наступает ночь, когда в шоке от контраста между привычными сумерками и полузабытой темнотой затмения усталость и мудрость, смирение и всеведение соскакивают с нас, и что-то в нашей душе начинает биться, кричать, барахтаться, строить баррикады.

В печальный и мрачный театральный сезон 1968 - 1969 годов, когда мокрый и липкий снег засыпал пражский август, его обугленную листву, похоронившую под собой клейкие дерзкие листочки Пражской весны, когда мы все читали в "Театре" и "Искусстве кино", что именно в Праге сняли, запретили, осудили в печати за "ревизионизм", три театра вышли из рядов интеллектуальных плакальщиков.

В Ленкоме, еще до Марка Захарова, в эфросовском спектакле "Снимается кино" юная Ирина Печерникова, синеглазая и черноволосая, бунтовала против протокола и правил, требуя свободы любви и любви к свободе с самоотверженностью Джульетты, но без смирения и покорности Офелии и Дездемоны. В ней не было даже рефлексии Гамлета. Она дралась за своего старого мудрого режиссера, как Жанна д'Арк. До костра и после костра.

А немного дальше, на будущей (и бывшей) Тверской, в скромном театре Станиславского юная белокурая Елизавета Никищихина, ануйевская "Антигона", провоцировала доброго Леонова, издевалась над государственной политикой как таковой, плевала на разумный компромисс, требовала себе казни, восклицая: "Если моя жизнь не будет такой, какой мне мечталось в детстве, то мне не надо жизни вообще - никакой!" Она топала на Леонова ногами и кричала: "Ну же, кухарь! Ну!" И Леонов звал стражу. Мне было тоже 19 лет, и мне не было жалко Леонова - Креона. Я смотрела "Антигону" 10 раз. В последний раз - перед тем, как идти во Дворец съездов разбрасывать листовки и не вернуться.

А на Садовом кольце в Театре Сатиры молодой и прекрасный Андрей Миронов выходил на авансцену в "Доходном месте" и, внимательно глядя зрителям в глаза, говорил им о правде, которая должна звучать, иначе злодейства закроют от людей белый свет. Это был манифест несломленного - не нашего - поколения. Цензура не вытерпела - и запретила играть пьесу Островского!

И вот опять в мире темнеет, орды Хаоса двинулись на человечество (представленное, как всегда, российской интеллигенцией, которая привыкла это человечество озвучивать), и молодой Константин Райкин ставит в "Сатириконе" "Шантеклер" (не забывайте, что автор первоисточника Петроний покончил с собой, чтобы избежать казни по приговору Нерона), самую простую, мощную и однозначную пьесу Ростана. А Ростан был романтик. Романтики же, русские и французские, такими родились на свете, что не сдаются нигде и никогда!

И на сцену вступает юный Денис Суханов в радужном ореоле крыльев Шантеклера, петуха, пробуждающего рассвет. Потом он куда-то убирает крылья, как ненужный инвентарь. Но ореол все равно остается. Он - в гордой посадке головы, в поступи героя и триумфатора, в юном максимализме, в мессианстве, в ненависти к Ночи. У Ростана это смертельное противостояние: Шантеклер и Ночь.

Театр гениально обновил подстрочник, наложив на перевод Щепкиной-Куперник современные зловещие тревоги, мрачные призраки из бездн последних десятилетий XX века. И кружатся в страшном хороводе ночные хищники, шуршат шины "черных марусь", реют черные чернильные плащи жандармов из романса Ф. Гарсиа Лорки, звучат неслышные шаги сексотов, осведомителей, чекистов, гестаповцев, тонтон-макутов, инквизиторов, гэбистов...

Оказывается, ночным хищникам действует на нервы даже не сам рассвет, а только "кукареку", напоминающее о его неизбежности. Им, видите ли, это не дает спокойно совершать преступления! Они снисходительны и многого не требуют: "Кто не против нас, тот с нами". Вот он, фундамент всех лубянок на свете: молчание, черное, как ночь. Тот, кто не бросается на эти бастионы, не требует сноса железных феликсов и гранитных мавзолеев, опубликования списков стукачей, невольно становится их сообщником и их опорой.

А Денис Суханов верует, что Солнце без него не взойдет. Это чистая иллюзия, но веровать надо: ночные хищники, заслышав этот сигнал зари, не смогут спокойно добивать, терзать, пожирать...

Год назад Константин Райкин сказал, что, может быть, он на что-нибудь этой власти сгодится. И сгодился. Как ограничитель. Как таймер. В России ведь действуют качели: вестернизация - чучхе, подъем - спад, революция (если не Октябрьская) - реакция, прилив - отлив.

"То берег, то море, то солнце, то вьюга, то ласточки, то воронье". Ночные хищники должны знать, что неизбежны рассвет, гласность, Нюрнбергский процесс, скверное место в Истории, проклятие потомства.

Денис Суханов, Константин Райкин и Эдмон Ростан наконец-то разъяснили, что надо делать тем, кому 18 лет. "Но гневное Солнце следило за ним и злыми его делами, последний вопль Отилии был: "О Солнце, о гневное пламя!""